ТЕОРИЯ ПИСАТЕЛЬСТВА
И ПИСЬМО ТЕОРИИ

(Филология после Бурдье)

В одном из примечаний к «Практическому смыслу» Пьера Бурдье (1980) содержится любопытное сопоставление работы этно­лога (можно сказать шире — социолога) и филолога:

«Положение этнолога не слишком отличается от положения филоло­га с его мертвыми письменами. Помимо того, что этнолог вынужден опираться на свои псевдотексты, каковыми являются официальные речи его информаторов, склонных выпячивать наиболее кодифицированные аспекты традиции, ему часто приходится прибегать (например, при анализе ритуалов и мифов) к текстам, записанным другими лицами и при неясных обстоятельствах. Одно то, что миф или ритуал регистрируется, превращает его в предмет исследования, отделяя от конкретных референтов (названия мест, групп, земель, имена людей), от ситуаций, в которых он действует, и от индивидов, которые приводят ритуал в действие, ссылаясь на практические его функции…»

Работа этнолога и филолога в том, чтобы интерпретировать социальный материал, смысл которого затемнен — историческими обстоятельствами, этнокультурной дистанцией, более или менее своекорыстными искажениями, внесенными информантом (в случае филологии — переписчиком, переводчиком, издателем, цензором и т.д.). Есть, однако, существенная разница между двумя науками, и Бурдье, скорее всего, ощущал ее, отбрасывая свое сопоставление в необязательную сноску: интерпретируемый ими материал различен по природе. Этнология и социология имеют дело с поступками, «поведениями» (conduites), филология же — с текстами. За последние десятилетия, в процессе своего структуралистского, а затем и постструктуралистского перерождения, филология немало сделала для того, чтобы сломать эту границу, научившись читать социальное поведение как тексты («поэтика бытового поведения», «новый историзм») и заявив — устами, правда, не филолога, а философа Деррида, — что «вне-текста не существует». Пьер Бурдье противился такому смешению и отстаивал специфику социологии как исследования именно нетекстуальных практик и событий (хотя они, разумеется, могут, а нередко и должны выражаться и передаваться в форме текстов). Он был принципиальным оппонентом филологии, прежде всего филологии обновленно-теоретической, и в качестве такового особенно ценен для ее собственного методологического самосознания. Социология Бурдье обозначает собой тот предел, дальше которого не может заходить филология в текстуализации социальной жизни.
Расхождение двух наук конкретно проявляется в том, на каком уровне упорядоченности они рассматривают свой объект. Филология с давних времен — для этого ей не нужно было дожидаться Соссюра или Лотмана — стремилась уточнять смысл слов в синхронной системе культуры, с целью выяснения того, что точно значил тот или иной текст в свою эпоху; она занималась установлением «языка», позволяющего читать конкретно-текстуальную «речь». Иначе и не может быть, когда занимаешься анализом текстов: они по определению представляют собой информацию, транслируемую (часто на очень большие расстояния) в социокультурном пространстве и времени, и для своего адекватного понимания нуждаются в более или менее стабильной системе условностей, которая бы служила шифром, кодом. Напротив того, поступки людей рассчитаны прежде всего на непосредственную эффективность и непосредственное понимание — на реакцию присутствующих «на месте» друзей, партнеров, противников; такое понимание накоротке возможно и без устойчивого кода, код можно импровизировать здесь и сейчас. Для филологии и се­миотики дистантно-кодовое восприятие — это имманентное свойство объекта-текста (он именно на это и рассчитан), для социологии же — внешнее, хотя и постоянно возникающее осложняющее обстоятельство. Именно потому в вышеприведенной цитате Бурдье сетует на «информаторов, склонных выпячивать наиболее кодифицированные аспекты традиции» — то есть формулировать «язык», «туземную теорию» своего поведения; этнолог же должен не обманываться такой теорией и вообще соблазном теоретических построений, выясняя прежде всего актуальный смысл поступка, вырабатываемый в уникальных обстоятельствах социального поведения. У филологии есть свой аналог термина «туземная теория» — это «народная этимология», вообще всяче­ские некритические переосмысления, искажения языковой системы, и дело науки, преодолевая порчу языка, доискиваться до настоящей исторической системы культуры; а социология, по Бурдье, целит дальше — стремится редуцировать не только «туземную теорию», но и вообще всякую систему кода, чтобы до­браться до своего истинного объекта, до «логики практики», которая носит уже несистемный характер.
Тем интереснее, что по крайней мере однажды, в книге «Правила искусства» (1992) Бурдье сам применил свой антифилологический по сути метод к описанию литературы — деятельности, казалось бы, исключительно текстуальной, которая исторически как раз и породила филологию, искусство трактовки прежде всего литературных текстов. В литературе он выделил специфически социологический, то есть нетекстуальный субстрат, тем самым отмежевавшись от многочисленных и разношерстных попыток социологической интерпретации литературных текстов — от Лафарга и Плеханова до Лукача, Гольдмана и французской «социопоэтики» 1970-х годов. Прецедентами его подхода можно считать разве что теорию «литературного быта» Бориса Эйхенбаума и рецептивную эстетику Ханса Роберта Яусса — две традиции, которые сам он, судя по ссылкам, знал слабо, во всяком случае не с той стороны, с какой более всего с ними сближался.
Социологический субстрат литературы — это институт писательства (не путать с авторством).
Литература состоит из писателей — такова истина повседневного здравого смысла, по крайней мере в том, что касается высокой, «штучной» литературы. Если спросить у обычного человека, какая литература ему нравится или не нравится, то в случае высокой словесности в ответ прозвучат фамилии писателей, в случае массовой — тоже фамилии плюс названия некоторых жанров («детек­тивы», «фантастика»), но почти никогда не заголовки конкретных произведений. Этот социальный факт недооценивается литературоведением, хотя очень часто оно само некритически перенимает тот же принцип и строит, например, историю национальной литературы не как историю произведений (их взаимных перекличек, внутри- и внелитературной рецепции), жанров, проблем или мотивов, а как историю «творцов». Для социологии же именно здесь и располагается специфический объект изучения: поскольку литература есть социальный институт или, по терминологии Бурдье, особое «поле» социальной деятельности, у этой деятельности обязательно должны быть «агенты», и их поведение — в отличие от продуктов их деятельности — носит не текстуальный, а практический характер. Оттого-то и есть смысл разграничивать «текстологическое» понятие автор, непосредственно связанное с «произведением» (в современной теории автор мыслится чаще всего даже как имманентный элемент произведения, его более или менее имплицитное «действующее лицо»), и социологическое понятие писатель, отсылающее к практической системе социальных агентов.
При формировании института писательства и конкретных социальных отношений между разными его представителями, образующими в сумме «литературное поле» (Бурдье иллюстрирует это анализом отношений между персонажами романа Флобера «Воспитание чувств»), совершенно специфическую роль играет фактор времени. Это не диахроническое время системных трансформаций, с которым имеют дело историки языка или литературы; это и не психологическое время переживания эстетического объекта, с которым работают эстетика и герменевтика; это время практического проекта — время расчета, целеполагания и движения к цели, которое может хронологически растягиваться, превосходя длительность жизни самого литературного «агента»-писателя.
На «рынке символических благ», где действуют такие агенты, выделяются две категории «предприятий» — с коротким и длинным циклом окупаемости. К первой принадлежат популярные бестселлеры, официозные или эпигонские произведения, рассчитанные на быстрый и недолговечный успех (символический или коммерческий: в эпоху автономизации литературного поля эти два капитала конвертируются друг в друга); ко второй категории относятся «проклятые» писатели — будущие классики, которые ни в коем случае не должны получить признания раньше времени; они делают специальные жесты, чтобы ссориться с публикой и пред­упреждать преждевременные роды своей репутации; их успех за­планирован на дальнюю, возможно даже посмертную перспективу. Очевиден экономический редукционизм такой схемы: в ней писатель, создающий книги, ничем не отличается от издателя, распространяющего книги чужие, — тот ведь тоже может либо ориен­тироваться на стремительный оборот однодневок, либо приобретать впрок шедевры, которые еще не скоро получат себе признание и рыночный спрос; эти издательские стратегии Бурдье тщательно анализирует со статистикой в руках. И вот посредством таких стратегий, в ходе расчетливой «алхимической» игры со временем вырабатываются символические — в данном случае литературные — ценности, вместе с иллюзией, благодаря которой они кажутся нам вообще чуждыми экономике и расчету:

«Такое видение вещей, когда аскезу в земном мире делают предпосылкой загробного спасения, имеет своим принципом специфиче­скую логику символической алхимии, когда инвестиции должны окупаться лишь в том случае, если они тратились (или казалось, что тратились) безоглядно и бескорыстно, как будто даром, когда обеспечить ценнейший из ответных даров — «признательность» — можно лишь переживая свой дар как безответный; и, аналогично с даром, который превращается в чистый акт щедрости благодаря оккультации ответных даров, здесь экраном служит временной промежуток, скрывающий прибыль, которую сулят самые бескорыстные инвестиции».

Время всегда трактовалось у Бурдье как главный фактор практики в отличие от теории: человек практики, находясь в процессе игры (illusio), вовлечен во временное развертывание событий и не может озирать их с птичьего полета, из панхронической перспективы. Время приводит в действие механизм самообмана, оккультации реальной логики вещей, который в марксистской традиции называется «идеологией». Но у Маркса идеология возникает вследствие раскола общества на классы и другие группы, заинтересованные в «неузнавании» реальности, а по Бурдье аналогичный процесс развивается вообще в любой практике — не только классовой или групповой, но и индивидуальной. В том числе и в практике литературной.
Литературный процесс не сводится к процессу создания ли­тературных произведений, он включает в себя и выработку их оценок­:

«…наука о произведениях имеет своим предметом не только материальное производство произведения, но и производство ценности произведения или, что то же самое, веры в его ценность».

Многочисленные акты институционализации — оценки, признания, освящения — имеют не меньшее значение для развития литературы, чем собственно деятельность писателя, пишущего книги. В литературный процесс, наряду с творческой работой литераторов, входит и оценочная деятельность критиков, отборочная деятельность издателей, присвоение писателям наград и премий, судебные процессы против них… Сюда же относится и бесчис­ленное множество нефиксируемых, недокументируемых бытовых вы­сказываний с литературными оценками. Читатели, мы все, участвуем в литературном процессе не только как пассивные потребители книг, но и как взыскательные оценщики. Из взаимодействия этих оценок — часто противоречащих одна другой, но в итоге дающих некоторую результирующую, — образуется «вера в ценность произведения», не всегда и не вполне фиксируемое в каких-либо текстах и документах отношение общества к произведению. Следует подчеркнуть этот последний момент, недостаточно эксплицированный у Бурдье: в отличие от самих произведений ли­тературы, «вера в ценность» этих произведений не имеет тек­стуальной природы — она может выражаться, например, чисто статистическими данными о количестве купленных или взятых в библиотеке экземпляров произведения; она может даже иметь и денежное выражение (издательскую прибыль) — и все же включаться в содержание «литературного поля» наравне с текстами литературы.
Историко-литературное время имеет кумулятивную природу: поскольку история произведений образуется из накладывающихся друг на друга общественных оценок — актов критики, канонизации, поддержки, прославления, критического анализа, теоретизирования на основе новых произведений, — то она необратима и развивается не как цепь наследования, транслирующего «вечные ценности» классической традиции, и не как цепь революций, отрекающихся от старой традиции, а как накопление, где ничто не отбрасывается, даже заведомо устаревшие книги и суждения о них:

«История поля является реально необратимой, а продукты этой относительно автономной истории обладают кумулятивной формой».

В такой истории сами писатели, «агенты» литературного поля, оказываются не только активными субъектами, но и объектами институционализирующей деятельности извне. Писатель — это не всякий, кто пишет книги; статус писателя вытекает из оценки, которую общество присваивает автору книг; можно сказать, что «писатель = автор + признание». Общество решает, кто является писателем, а кто нет, и за преимущественное право это делать в обществе идет борьба:

«Один из важнейших предметов литературного (и не только литературного) соперничества — это монополия на литературную легитимность, то есть, помимо прочего, монопольное право авторитетно говорить, кому дозволено называться писателем (или художником), или даже просто говорить, кто является писателем; если угодно, это монопольное право освящения производителей или произведений».

Можно проиллюстрировать эту идею известным эпизодом истории советской литературы. Когда на судебном процессе против Иосифа Бродского судья спрашивала подсудимого: «кто вас назначил поэтом?» — то в этом вопросе, конечно, звучал грубый произвол, поскольку суд решал не только литературную, но и житейскую, гражданскую судьбу поэта; однако в пределах собственно литературного поля такой вопрос не лишен смысла — поэтом, писателем не рождаются и даже не становятся, а признаются. Другое дело, что оценки, которыми формируется это признание, конечно, не сводятся к оценкам официальных инстанций, а нередко и идут им наперекор. Неправый, одиозный советский суд, отказавшись признать молодого Бродского «поэтом», отправив его в ссылку за «тунеядство» (то есть за непринадлежность к со­циальным институциям), на уровне автономного литературного поля этим своим актом сам же как раз и «назначил» его гонимым поэтом, наделил его символическим капиталом, литературной «биографией» (Ахматова: «какую биографию делают нашему рыжему!»). Вообще, по Бурдье, у писателя, в отличие от внутритекстуального автора, обязательно есть биография. Он не может быть никому не ведомым лицом; если фактов его жизни недостаточно, их выдумывают или заменяют фактами репутации его творчества. Такая операция — придумывание авторской биографии — типична для современной культуры, где состоялась автономизация литературного или художественного поля; Бурдье приводит в пример ситуацию так называемых «наивных» художников, например Таможенника Руссо, чья культурно «пустая» личность становится местом приложения внешних формирующих сил.
На противоположном полюсе кумулятивной истории лите­ратуры — и в этом, пожалуй, самый изящный и провокативный поворот, который придает своей идее Бурдье, — занимает свое место глубокая литературно-художественная рефлексия, теория литературы. Не только критический анализ текущих произведений, но и построение общих концепций, по необходимости опираясь (сознательно или нет) на современную художественную продукцию, включается в развитие литературного поля. Как замечает Бурдье, категории, которыми пользуется литературная теория, — это часто более или менее очищенные, отшлифованные и отрефлектированные категории литературной борьбы, боевые лозунги и даже уничижительные ярлыки, создававшиеся одними художественными направлениями в борьбе против других («романтизм», «реализм», «декаданс» и т.д.):

«Изначально придуманные, как правило, для оскорбления или осуждения (собственно, само наше слово «категория» происходит от греческого katègorein, «публично обвинять»), эти боевые концепты мало-помалу становятся техническими категоремами, которым критическое препарирование произведений и академические трактаты с диссертациями придают облик вечности благодаря забвению их происхождения».

Перед нами вновь время практического «неузнавания», в данном случае забвения первоначального смысла, позволяющее по-новому, с беспристрастной научностью использовать слово, взятое из горячих схваток за «монополию легитимации». Пусть даже не все теоретические категории — изначально пейоративы, но все же бесспорно, что в большинстве, несмотря на массированный импорт понятий и терминов из других наук (например, из лингвистики в эпоху структурализма) они так или иначе окрашены литературной и литературно-критической практикой, из которой они выросли; их никогда невозможно до конца отмыть от злобо­дневной ангажированности. С этой точки зрения Бурдье интерпретирует, например, историю концепций «чистой» литературы, освобожденной от внешнего содержания: она идет от полемических деклараций писателей ХIХ века, сторонников «искусства для искусства», и тянется вплоть до научных теорий формалистического литературоведения ХХ века (насколько Бурдье был с ними знаком). Движущая сила этой эволюции — процесс автономизации литературного поля, его обособления от других социальных полей (скажем, политического), в ходе которого научная теория выполняет социально ангажированную функцию; просто в данном случае это ангажированность не классовая, а, скажем, «цеховая» — наука о литературе способствует независимости самой литературы. При всех своих устремлениях к объективности, литературная теория не свободна от истории литературных оценок и репутаций; ее письмо, как ни строго выстроен ее метаязык, — это по-прежнему литературное письмо.
Вывод, который отсюда следует, — неистребимый релятивизм не только литературно-художественных оценок, но и, что еще важнее, общетеоретических понятий. Возникая не только из абстрактно-познавательных задач науки, но и из практических, политических в широком смысле задач борьбы, они не дают надежного критерия классификации. Знаменитый кризис понятия авторства обусловлен, собственно, именно этим. Коль скоро писатель — это не только автор, создающий произведение, но и его репутация, создаваемая другими участниками литературного процесса, то смысл его произведений во многом зависит не от его суверенной воли, а от превратностей этого процесса. Репутация писателя возникает в том же практическом времени, что и его произведения, и общие концепции, которые из нее выводятся, неизбежно страдают сущностным «неузнаванием» и подлежат «демистификации» — всякий раз неполной. Причиной пресловутой «смерти автора» является, таким образом, не абстрактно постулированный интерпретативный произвол радикальных критиков и теоретиков, а конкретное осознание структуры литературного поля, подчиняющего автора своим надличным законам. Так логические выводы из литературной социологии Пьера Бурдье смыкаются с общей тенденцией развития теоретического литературоведения ХХ века, от которого он решительно отмежевывался. И наоборот, новейшие попытки критического пересмотра итогов развития «теории» приводят к мысли о неистребимости фигуры автора именно постольку, поскольку мы исходим из текста, а не из социальных институций и «полей», где он производится и оценивается; автор — непременная функция текста, просто ее может исполнять не только писатель, но и, например, читатель — новоявленный, конкурирующий автор вроде борхесовского Пьера Менара.
Похоже, что отношение Бурдье к филологии и литературной теории было амбивалентным: отмежевываясь от нее как методо­логически сознательный социолог, он нет-нет да искал точек сопри­косновения или параллелизма между этими дисциплинами. Об этом свидетельствует и приведенная в начале сноска из «Прак­тического смысла», и, например, такая высказанная в «Правилах искусства» многообещающая «гипотеза о гомологии двух структур»:

«…структура объективных отношений между позициями в поле производства (и занимающими их производителями) и структура объективных отношений между занимаемыми позициями в пространстве произведений».
Эту вторую структуру, действующую «в пространстве произведений», следует, видимо, понимать как структуру текстуальную; например, как пишет Бурдье в другом месте той же книги, такова социокультурная структура распределения стихотворных размеров во французской поэзии конца ХIХ века — от «классического» александрийского стиха до «авангардного» верлибра. А раз так, то постулируемая — но, разумеется, недоказанная, недоказуемая — гомоло­гия двух структур фактически подразумевает единый принцип, регулирующий как текстуальные, так и внетекстуальные («практические») факторы литературы. Определить этот высший принцип, очевидно, не в состоянии ни филология, ни социология в отдельности, это их обоюдный предел, слепая точка.
Социология литературы Бурдье, сформулированная на самом излете «теоретической» поры в развитии мировой науки о литературе, не то чтобы подвела ей итог, но кое-что в ней прояснила. Дополнительная к филологии благодаря своему интересу к нетекстуальным (в частности, поведенческим, «писательским») факторам культуры и литературы, противопоставленная ей в анализе «практического» времени литературного поля, оригинально развившая марксистско-фрейдистскую проблематику творческого «неузнавания» (забвения, неведения), которое составляет пред­посылку культурно-творческой деятельности, — эта социология оказалась сильным интеллектуальным вызовом для «литературоведения», этого традиционного монополиста в изучении художественной словесности. Оказалось, что ряд важных факторов литературы не поддается исследованию его традиционными методами; а значит, теоретическая рефлексия о литературе, вообще вся структура гуманитарных наук больше не может оставаться такой, какой она была до Бурдье.
2003