Начиная с 1760-х годов словами «любопытство», «любопытный», «куриозный» пестрят названия книг, адресуемых широкой публике и посвященных самым различным сюжетам — диковинкам природы, техническим изобретениям, историческим анекдотам, истолкованию снов, хиромантии и физиогномике. В ряду контекстуальных факторов, закрепивших за понятием «любопытства» ассоциативную связь с понятиями удивления, стремления к новому и необычному, немаловажную роль сыграли географические сочинения и записки путешественников.
Особенности социальной репутации путешествий в русской культуре также связаны с именем Петра Великого. Как и в случае других петровских нововведений первого в русской истории «царя-путешественника», в глазах современников смысл государева путешествия не был само собой разумеющимся. Красноречивый пропагандист петровских преобразований Феофан Прокопович не преминул посвятить этой теме сразу два похвальных слова. Однако вплоть до правления Екатерины II русские правители не спешат отправиться в чужедальные края. При Екатерине издаются и первые описания поездок Петра и его сподвижников по Европе — «Путешествие Его Величества в Париж» (СПб., 1771), путевые записки Б. П. Шереметьева: «Записки путешествия в европейские государства, в Краков, в Вену, в Венецию, в Рим, на Мальтийский остров» (М., 1773), а также «Записная книжка любопытных замечаний Великой Особы, странствовавшей под именем дворянина Российского посольства в 1697 и 1698 году» (СПб., 1788), долгое время считавшаяся путевыми записками самого Петра. Не вызывает сомнения, что именно пример Петра стал прецедентным для далеких поездок самой Екатерины II и ее сына; отчеты о путешествиях царственных особ печатаются в периодике и выходят отдельными изданиями. Примечательно при этом, что в 1770-е годы государыня печатно высмеивала тех, кто не одобрял пользу путешествия, позволяя думать, что какой-то повод для этого у нее был. В написанной императрицей «педагогической» сказке «О царевиче Февее» героя-царевича, заявляющего о своем желании путешествовать («хочу видеть своими глазами, что люди бывалые рассказывают! Хочу глядеть очами, что в книгах печатают, — хочу спознать вещи не заочным делом! хочу узнать силу и бессилие соседное и иных земель, — смотреть горы, леса и крепости, морские волнения и пристани, и города купеческие»), родители и домочадцы убеждают остаться дома, ссылаясь на ценности патриархального русского быта: «Батюшка и матушка сыщут тебе жену-красавицу, сошьют тебе шубу богатую <…> У нас зимой горницы теплыя, летом яблоки красные, луга зеленые! что тебе делать на чужой стране?»
Образованный читатель екатерининской эпохи имел достаточно возможностей судить о заморских странах по сочинениям европейских путешественников — Франсуа Берние, Корнеля Лебрюна, Клода Лебо, Обри де Ламоттре, Жана Тевено и многим другим. Но помимо записок о реальных путешествиях в его распоряжении не менее важными в данном случае были литературные тексты, герои которых странствовали по реальным и вымышленным окраинам европейской ойкумены. В спорах о пользе и вреде романов защитники последних нередко сравнивали романы с учебниками географии и истории. А. Т. Болотов, вспоминавший читательские пристрастия своей юности (конца 1750-х годов), оправдывал их следующим образом: «романы заменили мне чтение особливых географических книг, я получил понятие о роде жизни разного рода людей, начиная от владык земных даже до людей самого низкого состояния; самая житейская жизнь во всех ея разных видах и состояниях и вообще весь свет сделался мне гораздо знакомее пред прежним». В начале XIX века в схожих словах оценивал дидактическое значение романов Н.Карамзин: «Нынешние романы богаты всякого рода познаниями; автор, вздумав написать три или четыре тома, прибегает ко всем способам занять их и даже ко всем наукам <...> Таким образом читатель узнает и Географию и Натуральную историю».
История героев, действующих на страницах доступных русскоязычному читателю второй половины XVIII века переводных и оригинальных романов, протекает в калейдоскопическом пространстве Европы, Индии, Китая, Америки. В произведениях М. Чулкова, М. Попова, В. Левшина, М. Комарова, С. Глинки прихотливая судьба заносит героев в древние и новые культуры, в южные и северные земли. Так, например, по ходу историй, включенных Левшиным в сборник «Вечерние часы, или Древние сказки Славян древлянских» (1787), герои сталкивались с римлянами, гуннами, германцами, половцами, кимврами, скифами, кафрами, готентотами, индийцами, сикулами, готами, обрами, козарами, финнами, болгарами, персами и мн. другими; в предисловии к роману читателю давались разъяснения, касавшиеся быта племен, с которыми славяне исторически соседствовали, — чуди, мордвы, чувашей, черемисов, корелов, эстов, ясов, лопарей, тюрков, половцев, печенегов, даков и т.д. Правдоподобие соответствующих описаний не исключало фантазий (тот же Левшин утверждал в упомянутом предисловии, что древние славяне подвергали своих детей обрезанию, и, со ссылкой на документальные источники, доказывал существование человекообразных амфибий), а увлекательность изложения — дидактических претензий общественно-политического и морально-нравственного содержания. О зависимости жанра травелогов от авантюрной литературы можно судить по путевым запискам унтер-офицера Ефремова (1786) и Василия Баранщикова (1787) с характерным для них языковым и сюжетным смешением топики путешествий и романных приключений. В Европе записки путешественников предваряют появление социально-утопических травелогов Джонатана Свифта, Даниэля Дефо, Франсуа Фенелона, Жана Террассона, Габриэля де Фуаньи, Ретиф де ля Бретонна, Дени Вераса, Станислава Лещинского. К концу правления Екатерины II основные сочинения в жанре утопического травелога издаются в русских переводах. В 1770-е годы появляется и первый сравнительно оригинальный опыт русскоязычной литературной утопии — «Путешествие в землю Офирскую» кн. М. М. Щербатова.
М. И. Дмитриев, вспоминая годы своей юности, писал о читательских пристрастиях помещиков-провинциалов: «По деревням, кто любил чтение и кто только мог, — заводился небольшой, но полной библиотекой. Были некоторые книги, которые как будто почитались необходимыми для этих библиотек и находились в каждой». В ряду таких, упоминаемых Дмитриевым «бестселлеров», — «Робинзон Крузо», «История о странствованиях вообще» Ж. Ф. Лагарпа, «Всемирный путешествователь» Аббата де ля Порта. Спрос на географические сочинения сопутствует спросу на иноязычные словари, учитывающие неизвестную ранее «экзотическую» лексику (см., например, изданный в 1764 году тиражом в 2400 экз. «Новый лексикон на французском, немецком, латинском и на российском языках, переводу асессора Сергея Волчкова» или популярнейший «Письмовник» Николая Курганова, выдержавший с 1769 по 1793 год пять изданий и включавший, в частности, «Словарь разноязычной, или Толкование еврейских, греческих, латинских, французских, немецких и прочих иноземских употребляемых в руском языке <...> слов»).
Последние десятилетия XVIII века стали временем появления подробных описаний России — «Географического лексикона Российского государства» Федора Полунина (М., 1773), «Географического методического описания Российской империи» Харитона Чеботарева (М., 1776), «Обозрения Российской империи в нынешнем ея новоустроенном состоянии» Сергея Плещеева (третье издание: СПб., 1790), а также колонизируемых окраин — северо-востока Сибири, Камчатки, Аляски, Алеутских и Командорских островов, активизации картографической работы, первых опытов историко-этнографического «краеведения». Русскоязычный читатель этого времени мог судить о географии и этнографии обширной империи по сочинениям русских и иностранных путешественников — С. Крашенинникова, И. И. Лепехина, П.-С. Палласа, Н. Я. Озерецковского, Н. П. Рычкова, С. Г. Гмелина, В. Ф. Зуева, Ту Ли Чэня, Э. Кравэн, А. Фомина, Г. И. Шелихова и др. В 1810-е годы к этим сочинениям добавляются записки о кругосветной морской экспедиции И. Ф. Крузенштерна и Ю. Ф. Лисянского.
Репутация путешественника к концу XVIII века отличается от репутации странника или паломника по Святым местам: если паломничество удостаивается социального внимания прежде всего в качестве религиозного опыта покаяния или обета, то путешествие — как опыт нового знания, обретаемого в новых местах. Но меняются и сами описания паломнических маршрутов: привычные темы, как теперь выясняется, не исключают ни «тематического», ни языкового разнообразия, допускающего смешение книжно-славянской и обиходно-разговорной лексики. Таковы, например, записки иеромонаха Мелетия (1798) и Василия Албова, вышедшие пятью изданиями с 1788 по 1800 год. В «Дневных записках путешествия из ахипелагского, России принадлежащего острова Пароса, в Сирию и к достопримечательным местам в пределах Иерасулима находящимся» Сергея Плещеева (СПб., 1773) описание традиционных паломнических маршрутов становится поводом к рассуждениям о географии и политической истории «святых мест».
Сочувственное отношение к подвижническому опыту странника-богомольца разнится с заинтересованным отношением к путешественнику как владельцу самоценной информации о том, что он видел на своем пути, и не исключает соответствующей редактуры при публикации старинных текстов (примером такой переработки может служить напечатанное в 1798 году вторым изданием «Путешествие московского купца Трифона Коробейникова» 1583 года; 1-е издание, сравнительно близкое к оригиналу, вышло в 1786 году). Цель путешествия не определяется отныне паломническими маршрутами, а определяется стремлением к новизне и самообразованию.
Малопредставимая для допетровской эпохи ситуация, когда в странствиях видится повод для хвастовства рассказчика и зависти аудитории, порождает рассказы о вралях-путешественниках. Один из западноевропейских анекдотов на эту тему (предвосхищающих появление барона Мюнхаузена) находит русскоязычных читателей: путешественника, рассказывающего небылицы о заморских диковинках, один из слушателей спрашивает, сведущ ли он в космографии. Думая, что это название одной из стран, самозванец отвечает: «Я в ней не бывал, но только видел ее издали, едучи на корабле, стоящую по правую руку».
Стремление к фантазии, обоснованно или необоснованно вменяемое путешественникам, оказывается в таких случаях чем-то вроде жанрового признака, затрудняющего само различение фикциональных и «документальных» нарративов. Повествованиям о выдуманных и невыдуманных путешествиях равно предпосылаются заверения об их правдивости — в конечном счете они формализуются как узнаваемая нарративная уловка, только усугубляющая эпистемологические сложности в дискурсивном различении правды и вымысла, действительности и фантазма. Авторизованная Лоренсом Стерном («Сентиментальное путешествие по Франции и Италии», 1768) традиция чувствительных травелогов осложняет это неразличение дискурсивными импликациями «субъективирующего» зрения — фокусировкой авторского внимания на собственных переживаниях. В 1820-е годы, оценивая литературные пристрастия своей юности, Иван Дмитриев напомнит именно о поэтической пользе путешествий: «Одна неделя в пути может обогатить (поэта. — К.Б.) запасом идей и картин по крайней мере на полгода. <...> Будучи одинок, никем не развлечен, наблюдатель и нравственного и физического мира, он входит сам в себя, с большей живостию принимает всякое впечатление, и запасается, не думая о том, материалами для будущих <...> своих произведений. Самое над ним пространство, недосягаемое и беспредельное, возвышает в нем душу и расширяет сферу его воображения». В русской традиции таковы травелоги В. Измайлова, П. И. Сумарокова, П. Шаликова, М.И. Невзорова, П. Макарова, в меньшей степени — М. Н. Карамзина, популяризующие поиск духовных ценностей на фоне весьма условной географической и социальной действительности. В отличие от путешественников-сентименталистов, вольных описывать то из увиденного, что казалось соответствующим выбранному жанру, они, путешественники, не выказывавшие литературных претензий, спешат заверить читателя в правдивости и полноте описываемого. Так, например, капитан Г. Сарычев — современник Радищева и «путешествующих» сентименталистов — предваряет описание своего далеко не сентиментального путешествия по Северным морям и Тихому океану (1802) заявлением, что он «не старался по примеру некоторых странствователей украсить повествование свое привлекательными, чрезвычайными и забавными, но вместе вымышленными приключениями, а только следуя всегда одной истине, с точностью вносил в оное подлинныя произшествия, и местами делал свое замечание».Но каковы дискурсивные основания, чтобы читатель принимал на веру описанное тем же Сарычевым? Неудивительно, что и критерием читательского доверия к текстам травелогов выступают внетекстовые факторы — репутация путешественника, авторитет оппонирующих мнений и т.д.
Впечатления путешественников от увиденного в России очень скоро, впрочем, потребовали цензуры, предписывавшей охотникам до путешествий видеть не то, что им заблагорассудится, но то, что санкционировано властью к сочувственному взгляду и одобрительной оценке. Первым поводом к цензурному негодованию стала публикация во Франции путевых записок аббата Шаппа д’Отроша о Сибири (1768), мало согласующихся с ожидавшимся при русском дворе представлением о русской истории, монархолюбивом народе и просвещенной колонизации. Хорошо умевшая не смешивать литературные и общественно-политические вольности, Екатерина поспешила с опровержением наблюдений рассуждений д’Отроша в анонимном памфлете, призванном послужить «противоядием» (antidote) вредному травелогу. «Рабство, — писал д’Отрош, — разрушило в России все естественные права. Человек есть товар, продаваемый иногда по ничтожной цене». Екатерина обижена словом «рабство»: недоброжелательный аббат, по ее мнению, намеренно «предпочитает слова и выражения, наиболее годные для того, чтобы представлять вещи в низком виде». Д’Отрош должен был увидеть в России другое, а именно то, что «мало есть государств, в которых закон уважался бы так, как у нас», что «положение простонародья в России не только не хуже, чем во многих иных странах, но <...> в большинстве случаев даже лучше», что «нет в Европе народа, который бы более любил своего государя, был бы искреннее к нему привязан, чем русский» и т.д. Дидро, не знавший об авторстве Екатерины, в письме к Гримму оценил ее сочинение как книгу «плохую, насколько только возможно, по тону, самую ничтожную по содержанию и самую нелепую по своей претенциозности»: «Тот, кто писал опровержение на Шаппа, заслуживает еще большего презрения своим низкопоклонством, чем Шапп своими ошибками и ложью». В рекомендациях видеть то, что надлежит видеть, Екатерина останется, как известно, последовательна. Необъяснимо жестокое осуждение путевых наблюдений Радищева надолго даст понять читательскому сообществу, что очевидное очевидному — рознь, а декларируемое — действительнее действительного. Социальная реальность, рекомендуемая к верноподданному оправданию и прославлению, призвана не дополнить, но вытеснить «очевидную» повседневность — превратив утопию в некую сверхдействительность, реальность, существующую в себе и для себя. Декларируемое Екатериной благоденствие российских крепостных с этой точки зрения, конечно, не слишком отличается от былого благоденствия советских граждан, преданных «родной коммунистической партии».