В 1962 году на волне возвращения в советскую гуманитарную науку конкретной социологии ленинградский ученый А.Г. Харчев провел анкетный опрос в первом и тогда еще единственном городском Дворце бракосочетаний. Исследователь не без основания считал результаты своего опроса репрезентативными. Сам статус Дворца бракосочетаний «обеспечивал отбор наиболее типичных пар», а структура населения Ленинграда на начало 1960-х годов являлась почти идеальной моделью структуры городского населения страны в целом (Харчев 1964: 178, 179). Харчев, используя привычную для советских ученых риторику иносказания, стремился найти «статистическую конкретизацию» «теоретического» отношения обычных граждан к проблемам взаимоотношений мужчины и женщины. Утверждая, что «общественное мнение в СССР признает моногамию естественной нравственной формой отношений между полами и считает моральным только такой брак, который основан на взаимной любви между мужчиной и женщиной», ученый тем не менее ставил в ходе своего исследования множество вопросов, касающихся отношений полов (там же: 178).

Социолога интересовало, что является главным условием прочного счастливого брака, где собираются жить молодожены после свадьбы и многое другое. Он спрашивал и о том, где происходило знакомство мужчины и женщины, позднее связавших свои судьбы. Данные опроса оказались ошеломляющими для советской действительности — больше половины респондентов не были связаны ни совместной работой, ни учебой, ни даже местом жительства. На работе встретились 21 % участников опроса, в процессе учебы — 17,5 %, знали друг друга с детства 9 % молодых людей. Это составило 47,5 %. Остальные 52,5 % опрошенных познакомились на домашних вечеринках (5,7 %), благодаря знакомым и родственникам (8,5 %), летом на отдыхе (5 %), в транспорте, госпитале, библиотеке и т.д. (3,8 %), на улице (1,6 %), в общежитии (0,7 %), но главное — в клубе, на танцах (27,2 %) (там же: 197).

Публичное пространство танцевальных площадок в конце 1950-х — начале 1960-х годов было важнейшим местом для общения мужчин и женщин. А если к этому прибавить домашние вечеринки, на которых, как правило, танцевали, то получается, больше трети опрошенных объединили и познакомили танцы, обладающие половым символизмом, особыми знаками гендерных различий и одновременно стремлением к единению мужского и женского начал.

Результаты социологического исследования А.Г. Харчева нанесли мощный удар по большевистской доктрине любви как продолжения производственных, классовых отношений. В наиболее яркой форме эта точка зрения была выражена в 1920-х годах в трудах психоаналитика А.Б. Залкинда, прозванного «врачом партии», так как он лечил многих деятелей ВКП(б) от нервных расстройств. Залкинд надеялся кардинальным образом реорганизовать половую жизнь личности, подчинив ее строгому классовому контролю, и уповал на трудовой коллектив как на важнейшее средство сублимации. Для этого были разработаны скандально известные двенадцать заповедей полового поведения пролетариата. Одна из заповедей гласила: «Половой подбор должен строиться по линии классовой, революционно-пролетарской целесообразности», а другая утверждала: «Класс в интересах революционной целесообразности имеет право вмешиваться в половую жизнь своих членов. Половое должно подчиняться классовому, ничем последнему не мешая, во всем его обслуживая» (Залкинд 1926: 56, 59). Знакомства мужчин и женщин должны были происходить в основном в трудовом коллективе, в комсомольской и партийной ячейке, на субботнике. Новая власть стремилась к формированию «коммунальных тел», наиболее удобных для разного рода манипуляций (подробнее см.: Рыклин 1992).

Физическое тело и, соответственно, отношения мужчины и женщины в советском обществе являлись объектом постоянного регламентирующего воздействия власти. Об этом, в частности, свидетельствовал высокий статус физической культуры и спорта — коллективных телесных практик, которые, по словам П. Бурдье, «через телесный и коллективный мимесис социальной организации имеют целью усиление этой организации» (Бурдье 1994: 274). Неменьшую роль в процессе дисциплинирования тела в советской действительности должен был сыграть контроль над такой традиционной формой развлечения, как танцы, несущие в себе элементы обрядности и гендерного символизма.

Появление после 1917 года большого количества комсомольских клубов способствовало перенесению полуобрядных плясок с улиц фабричных окраин в закрытые помещения. В молодежном лексиконе начала 1920-х годов появилось выражение «пойти на балешник». Балы были традиционным местом если не знакомства, то общения мужчин и женщин. По-видимому, то же самое происходило и на «балешниках», где власть почти сразу стремилась устанавливать определенные нормы поведения. II всероссийская конференция комсомола в мае 1922 года назвала танцы одним из каналов проникновения в молодежную среду мелкобуржуазного влияния (Товарищ комсомол 1969а: 77). Это нормализующее суждение породило дискуссии на тему «Может ли танцевать комсомолец?». Главным в ходе дебатов был вопрос «Что можно танцевать?». В одном из совместных документов Главлита и Главреперткома, принятых в июле 1924 года, указывалось: «Будучи порождением западноевропейского ресторана, танцы эти [западные] направлены на самые низменные инстинкты. В своей якобы скупости и однообразии движений, они, по существу, представляют из себя „салонную“ имитацию полового акта и всякого рода физиологических извращений. <…> В трудовой атмосфере советской России… танец должен быть — бодрым и радостным» (цит. по: Золотоносов 1991: 98). Не слишком искушенные в проблемах семиотики, представители властных структур понимали тем не менее коммуникативную значимость танцев.

Идеологический запрет распространялся в начале 1920-х годов на танго и тустеп. Одновременно предлагались, конечно, и новые танцевальные формы. Газета «Смена» от 15 января 1924 года в материале «Смерть тустепам» рассказывала, что в одном из комсомольских клубов под музыку песни «Смело, товарищи, в ногу» танцующим предлагается исполнять танец «За власть Советов», в ходе которого они импровизированно изображают «все периоды борьбы рабочего класса».

Однако подобные эксперименты оказались нежизнеспособными, так как носили искусственный характер и полностью исключали традиционный сексуально-эротический подтекст танцев. Неудивительно, что молодые люди, собиравшиеся в клубах на вечера, предпочитали вальсы, польки, танго и тустепы. Согласно данным опроса 1929 года, танцы стояли на четвертом месте в ряду десяти видов развлечений, которые предпочитала молодежь. Танцевать любили больше 70 % опрошенных, при этом почти половина из них регулярно ходила на танцы в клубы, почти треть — на платные танцплощадки, а десятая часть посещала даже специальные танцклассы (Каган 1930: 44). Последнее обстоятельство оценивалось властями крайне отрицательно. С.М. Киров в 1929 году с возмущением говорил: «Я не понимаю того, чтобы заниматься в частном танцклассе. Это значит, человек вошел во вкус. У него комсомольский билет, а он мечтает о выкрутасах… такие явления свидетельствуют определенно как о каком-то обволакивании» (О комсомоле и молодежи 1970: 182). В странной риторике партийного лидера улавливается недовольство сексуальной подоплекой танцев, которым приписывается «контрреволюционный» характер.

В начале 1930-х годов «танцульки» по-прежнему считались буржуазным развлечением с эротическим подтекстом. Это клеймо стояло теперь не только на тустепах и танго, но и на уже модном на Западе фокстроте. В 1932 году глава ленинградского комсомола, впоследствии репрессированный И. Вайшля с тревогой отмечал засилье в молодежных клубах «фокстротчиков» (ЦГА ИПД 881: 91). В конце 1930-х годов в пылу шпиономании танцплощадки были вообще названы «щелями для шпионов» (Смена 1937: 25). В 1938 году ЦК ВЛКСМ провел проверку танцплощадок в Москве и Ленинграде. Вывод был сделан следующий: «Пользуясь отсутствием контроля, различные вражеские элементы на танцплощадках занимаются прямой антисоветской работой, часто пытаются разлагать молодежь» (Комсомольская правда 1938). Ходившие на танцплощадки девушки и юноши рисковали не только комсомольскими билетами. Завсегдатаев танцев вполне могли причислить к рангу «врагов народа». Таким образом, на уровне властного суждения традиционная форма знакомств и развлечений молодежи маркировалась как аномалия с политическим оттенком. В данном случае не спасала и публичность этой культурно-бытовой практики отношений между мужчиной и женщиной. В приватном пространстве, конечно, контроль власти был значительно слабее.

В конце 1930-х годов в критике танцев уже противопоставлялись советская народная традиция и западная культура. Тем не менее бороться со стремлением людей потанцевать в свободное время было бесполезно. Накануне Великой Отечественной войны в города — на промышленные предприятия и на учебу — приехало много деревенских парней и девушек, для которых гулянка с пляской была самой распространенной формой выражения полового символизма, знакомства, проведения досуга. Они с удовольствием шли на танцплощадки в парки и клубы. Но там царили краковяк, падеспань, кадриль, полька-тройка, которые в представлении власти носили народный, истинно демократический характер. В действительности же этими танцами необходимо было управлять, что обеспечивало общественный контроль над поведением танцующих. «Западные» танго и фокстроты, не требующие ни большого помещения, ни регулирующего начала, распространялись в большей степени в приватной сфере, что несколько принижало роль танцев как средства знакомства мужчин и женщин. Эти тенденции получили усиленное развитие и в первые годы после войны.

Во второй половине 1940-х — 1950-х годах в контексте позднего тоталитарного гламура поощрялось проведение в школах карнавалов и маскарадов, некоего подобия дореволюционных балов. Астрофизик, петербурженка Т.Е. Дервиз вспоминала: «Маскарады в Новый год в школах были не редкость. Главное было — успеть захватить „хорошие“ костюмы. Их выдавали напрокат за очень доступную цену со специального склада. <…> Настоящие театральные костюмы всех эпох и народов с масками в придачу! Это тебе не кошечки-зайчики на елках! Можно было нарядиться в „Наталью Николаевну“ (Пушкину) или в английского матроса с пиратским прошлым, не говоря уже о фраках и мушкетерских плащах. Были и парики. Однажды красивый мальчик из соседней школы, высокий и статный, оделся „Лермонтовым“, в мундир и ментик. У него уже подросли маленькие черные усики, и он в самом деле был похож на портрет из учебника. Все в восторге, включая учительниц. Мы-то, темнота, тогда и не знали, что великий поэт был крошечного роста, хромой и чуть ли не горбатый» (Дервиз 2011: 43). На карнавалы приглашались ученики из мужских школ, иногда военных училищ. Обязательной частью таких вечеров были танцы, программа которых утверждалась заранее. Копирование дореволюционных балов, проводившихся в Институте благородных девиц и в женских гимназиях, носило пародийный характер — ведь послевоенные годы были далеко не сытыми. Школьные вечера, как писали современники, представляли собой странную «смесь концлагеря и первого бала Наташи Ростовой» (Козлов 1998: 70). Танцевальные вечера в школах, кружки танцев, танцевальные площадки в клубах, парках были местом не только веселого времяпрепровождения, но и знакомства мужчин и женщин на стадии поиска полового партнера. И в этом публичном пространстве по-прежнему ощущалось влияние регламентирующих властных инициатив: «Фокстрот и танго были не то чтобы запрещены, не рекомендованы. Их разрешали иногда заводить один раз за вечер. И то не всегда. <…> При этом смотрели, чтобы никаких там попыток танцевать фокстрот „стилем“ не было. Как кто-нибудь… делал что-то не так, в радиорубку срочно подавался знак, пластинку снимали и дальше уже ничего кроме бальных танцев не ставили» (там же).

Напыщенные и излишне сложные бальные танцы превращали общение мужчин и женщин в подобие светского фарса, и при этом на публичных танцплощадках послевоенных городов царили довольно жестокие нравы. В Ленинграде, например, во Дворце культуры имени С.М. Кирова находилась самая крупная в городе крытая танцевальная площадка — знаменитый Мраморный зал. Один из его завсегдатаев писатель О.С. Яцкевич вспоминал: «„Мраморный“ — это танцевальный зал ДК имени С.М. Кирова. Он состоял из трех частей, условно разделенных колоннами. В центральной части собирался общегородской молодняк — из любого района. Здесь же сидел эстрадный оркестр, который мог исполнить, если бы разрешили, любой фокстрот или танго, но… Но па-де-катр, па-де-эспань(?), краковяк и полька главенствовали в программе. Левая часть зала „принадлежала“ курсантам, в основном, морским. А в правом зале собирался Васильевский остров. Самая шпана была там. Тут надо было разбираться, чтобы морду не набили, если ты не ту девушку взял» (Литвинов 2009: 57).

Законодательные инициативы государства после смерти Сталина носили выраженный демократический характер, но отношение власти к танцам менялось медленно. Конечно, в условиях совместного обучения девочек и мальчиков после школьной реформы 1954 года танцевальные вечера не были столь выспренно ритуальны, как в 1940-х — начале 1950-х годов. Отсутствие необходимости заранее утверждать список приглашенных на вечер уменьшило и регламентацию программ танцевальной части школьных праздничных мероприятий. Однако на публичных танцевальных площадках до начала 1960-х годов царил довольно жесткий контроль. Он был во многом продолжением развернувшейся еще в конце 1940-х годов кампании против стиляг, отличительным признаком которых власть считала не только особый стиль одежды, но и манеру двигаться, прежде всего танцевать. Д. Беляев, автор знаковой статьи, еще в 1949 году опубликованной в «Крокодиле» в рубрике «Типы, уходящие в прошлое», довольно живо и не без юмора описывал сцену на танцах в студенческом клубе: среди юношей и девушек, с воодушевлением отплясывавших краковяк и танец конькобежцев, появился некий тип в вызывающе яркой одежде, которого все собравшиеся называли стилягой. На вопрос «Что это за странная фамилия?» — присутствующие объяснили: «А это не фамилия. Стилягами называют сами себя подобные типы на своем птичьем языке. Они, видите ли, выработали свой особый стиль — в одежде, в разговорах, в манерах. Главное в их „стиле“ — не походить на обыкновенных людей. <…> Стиляга знаком с модами всех стран. <…> Он детально изучил все фоксы, танго, румбы…» (Крокодил 1949: 10).

Подобные знания явно не поощрялись идеологами, которые из эпохи 1920-х годов перенесли в культурное пространство 1950-х негативное отношение к «западным» танцам. Однако, как и в годы нэпа, в период оттепели молодые люди часто знакомились на танцплощадках. Петербуржец А.Н. Павлов, известный ученый-эколог, доктор геолого-минералогических наук, вспоминал о годах своей молодости: «Иногда в жизни бывают муторные периоды. <…> В один из таких дней я потащился в Адлер на танцплощадку. Ни до этого, ни после я никогда не бывал там. Вечер. Было как-то особенно одиноко. Пригласил девушку. Стройная высокая блондинка. Идеальный овал лица. Хорошие глаза. Это был вальс — единственное, что я более или менее умел танцевать. Круг, два, три. Музыка кончилась. Танцплощадка закрывалась. Пошел проводить мою партнершу к дому. Немного поговорили… Расстались у калитки. Девушка не идет из головы. Ее черты околдовали меня. Стал искать… И вот скоро пятьдесят лет, как мы не расстаемся» (Павлов 2011: 50).

Знакомства на танцах зафиксировала и советская литература 1950–1960-х годов. Порядочный Саша Зеленин из первой повести В.П. Аксенова «Коллеги» (1959) увидел свою будущую жену Инну именно на танцплощадке (Аксенов 2005: 21, 105). На танцплощадке Зеленин наносит и судьбоносный удар в челюсть уголовнику Бугрову. Танцы во многих литературных произведениях 1960-х годов — своеобразный способ поиска путей самоидентификации молодых людей, и мужчин и женщин. Д.А. Гранин в романе «Иду на грозу» пишет о своих главных героях: «По субботам приглашали девушек в кафе „Север“ или Дом ученых, щеголяли узкими брюками, пестрыми рубашками: нравилось, когда их принимали за стиляг, — ворчите, негодуйте… Под мотив узаконенных фоксов сороковых годов выдавали такую „трясучку“, что старички только моргали» (Гранин 1989: 125). Беспрерывно танцуют герои «Звездного билета» (1961) Аксенова. Это происходит летом во дворике старого московского дома, который до революции назывался «Меблированные комнаты „Барселона“», под звуки выставленного в окно магнитофона, в таллиннском ресторане при свечах, в клубе рыболовецкого колхоза после показа старых фильмов с субтитрами на эстонском языке (Аксенов 2005: 203, 267, 312). Танцы сопровождают почти все сюжеты повести «Апельсины из Марокко» (1962). Танцевальные пристрастия у Аксенова выступают маркером социальной позиции личности. Суперположительный Зеленин из «Коллег» всегда предпочитает вальс, легкомысленный Карпов — фокстрот, а скептически настроенный Максимов знает о существовании буги-вуги (там же: 52). И эта своеобразная иерархия позволяет писателю в условиях цензуры продемонстрировать читателю отношение власти к разным видам танцев. Действительно, в середине 1950-х годов официальные инстанции называли проводником «разлагающего влияния» на молодежь именно буги-вуги. Импровизация, характерная для этого танца, особенно настораживала власть, хотя знакомство молодого поколения с ним произошло при прямом участии государства. Известный джазмен А.С. Козлов вспоминал, что в середине 1950-х годов на советских экранах демонстрировался фильм бельгийских режиссеров Р. Кеперса, И. Михельса, Р. Верхаверта «Чайки умирают в гавани». Он был снят в 1955 году, а через год номинирован на главную награду Каннского кинофестиваля. Картина стала культовой для поколения шестидесятников. Кто-то видел в ней параллели с судьбами людей, не сумевших найти себя в мирной жизни после большой войны. Кто-то, как А.Г. Найман, написавший в стенгазету студентов Технологического института рецензию на бельгийскую картину, — новое слово в кинематографии. Кто-то обратил внимание на музыку, в частности на буги-вуги: в одном из эпизодов кинофильма американские солдаты отплясывали этот танец на улицах (точнее, взобравшись на танк) освобожденной Европы. Правда, фильм был не единственным источником проникновения буги-вуги в молодежную среду. Уже в 1954 году, до выхода «Чаек» на мировые экраны, советские газеты, клеймя стиляг, писали:

Это папины заслуги.
Это волосы до плеч.
Это танец буги-вуги
И с похабщинкою речь (Смена 1954).

В официальной риторике первых оттепельных лет буги-вуги имел устойчивую коннотацию «непристойные», изменявшуюся в зависимости от общего стиля текста, то на «вульгарные» то на «похабные». В повести М.З. Ланского и Б.М. Реста «Незримый фронт» (1955), посвященной работе милиции 1950-х годов, есть такие строки: «Его партнерша танцевала совершенно непристойно. Время от времени она в такт музыке судорожно взбрыкивала и передергивалась. Это обезьянье „па“, завезенное из каких-то заморских кабаков, привлекало внимание окружающих и вызывало откровенные смешки» (Ланской, Рест 1956: 266).

В нормализующих суждениях властных и идеологических структур прослеживалась связь между западными танцами и бытовой, а в конечном итоге и сексуальной распущенностью. Февральский пленум ЦК ВЛКСМ 1957 года уже после ХХ съезда КПСС, считающегося отправным рубежом развития либеральных тенденций в советском обществе, отмечал, что комсомольские организации должны «вести неустанную борьбу против попыток буржуазной пропаганды навязать советской молодежи низменные вкусы и взгляды» (Товарищ комсомол 1969б: 175). А в многотиражной газете «Кировский рабочий» в сентябре 1957 года была размещена статья о чрезмерном увлечении буги-вуги; юноши и девушки, замеченные в пристрастии к этому танцу, были заклеймены как «люди, [которые] не знают норм поведения в обществе» (Кировский рабочий 1957). В число этих норм, безусловно, включались и представления о стиле взаимоотношений мужчины и женщины, в определенной степени демонстрируемых в танцах.