Глава I. ОБРАЗЫ МОНАРХИИ И ПОЛИТИЧЕСКИЕ СЛУХИ

Современные историки все больше внимания уделяют репре­зен­тации власти. Расшифровка риторических образов осознается ныне как задача не менее важная, чем поиск «достоверных фактов». Необходимость соответствующей декодировки представлений о власти ориентирует исследователей на выявление новых источников, придает новый смысл источникам, давно уже введенным в научный оборот. Необычайно сильное влияние на российских ученых имела книга профессора Колумбийского университета Ричарда Уортмана.
В силу различных причин ранние классические труды М. Блока и Э.Х. Канторовича не оказали подобного воздействия на исследователей, изучающих историю Российской империи рубежа XIX—ХХ веков. Даже известные работы Ю.М. Лотмана, Б.А. Успенского и В.М. Живова, существенно повлиявшие на самого Р. Уортмана, остались недостаточно оцененными российскими историками Нового времени. Возможно, в этом проявилось влияние междисциплинарных барьеров, потребовался труд зарубежного историка, который убедительно показал, что подходы, выработанные российскими филологами и историками культуры, могут с успехом быть применены для изучения русской политической истории Нового времени. Впрочем, некоторые отечественные историки и по сей день считают исследование политической символики чем-то декоративным, каким-то украшением «настоящей» политической истории…
Используемый Р. Уортманом термин «сценарии власти» выражает суть его исследовательской позиции. Он позволяет связать воедино политику, идеологию самодержцев и символическую репрезентацию императорской власти во время различных царствований российских императоров и императриц.
Это замечательное исследование, предлагая ряд интересных наблюдений и важных выводов, ставит перед историками и немало новых сложных вопросов, требующих дальнейшего изучения. Среди них — вопросы о восприятии образов монархии, о распространении этих образов на уровне массового сознания, о «переводе» всевозможных значений образов власти в языках разных культур и субкультур. Иными словами, историков должны интересовать не только действия «сценаристов» — авторов и соавторов различных «сценариев власти», ведущих «режиссеров» и «исполнителей главных ролей»: театр власти невозможно также представить без импровизирующих честолюбцев — политических актеров второго плана, устремляющихся на авансцену. Этот театр нельзя описать без несущих отсебятину «суфлеров», а также без многочисленных заинтересованных «зрителей». Живая, а порой и возбужденная реакция последних могла существенно менять сюжет политической драмы, ломать утвержденный и отрепетированный сценарий власти.
Книга Р. Уортмана стимулировала изучение образов царской власти. Так, например, следует выделить недавнюю монографию С.И. Григорьева, в которой на основе изучения архивных источников исследуется деятельность цензуры Министерства императорского двора. Цензура придворного ведомства пыталась выступать в роли своеобразного фильтра, оказывая влияние на образы императорской власти, рождавшиеся и тиражировавшиеся в ходе реализации различных коммерческих проектов.
Не только обаяние интеллектуальной моды подталкивает ученых, изучающих историю России начала ХХ века, к исследованию репрезентаций монархической власти. Сама современная историографическая ситуация настоятельно требует обращения к этой теме. Изучение состояния власти в предреволюционное и революционное время невозможно без обращения к этим сюжетам.
Во-первых, периоды глубоких политических потрясений необычайно усиливают роль персонификации в политике. Не следует полагать, что персонификация политических и идеологических процессов является лишь неким «пережитком» так называемого «традиционного общества», неизбежно преодолеваемым в результате «прогресса». Собственно, любой политический процесс, любое политическое движение сложно представить без персонификации разного сорта и разного уровня: не только троцкизм и маоизм, но и перонизм и голлизм пережили своих «отцов-основателей», и после смерти вождей миллионы людей продолжали отождествлять себя с ними. Однако во времена острых общественных кризисов у многих людей возникает особенно сильная психологическая потребность отождествлять себя с авторитетным политическим лидером. Иногда, хотя и далеко не всегда, это сопровождается действительным возрастанием воздействия выдающихся политиков и государственных деятелей на развитие общественной ситуации, существенно усиливается значение т.н. «личного фактора» в истории. Но порой современники, а вслед за ними и историки слишком доверяют горделивым авторепрезентациям политических и государственных деятелей прошлого, придавая «вождям» и правителям чрезмерное значение.
Политический автопортрет лидера (парадный или романтический) нередко определяет традицию его последующего изображения. Отодвигая других участников событий на задний план, вожди ставятся в центр повествования, а безликие «массы» становятся лишь более или менее выгодным фоном для исторических описаний, выдержанных в жанре группового портрета с героем. Соответственно история чрезмерно биографизируется, гиперперсонифицируется, жизнеописание ведущих политиков организует исторический нарратив вокруг «исторических личностей», история общества порой сводится к биографии вождя. Так, например, Октябрь 1917 года историки самых разных взглядов и всевозможных научных школ описывают «через Ленина». Тем самым они следуют в конечном итоге той историографической схеме, которая восходит к большевистской пропаганде, ставшей, хотя и не сразу, лениноцентричной. Лидер партии большевиков рассматривается как основное действующее лицо исторического процесса, как всемогущий создатель нового государства, нового общества. Неудивительно, что «тоталитаристы», яростно критикуя коммунистическую интерпретацию революции, по существу воспроизводят в основных деталях большевикоцентричную и лениноцентричную структуру большого советского исторического нарратива: политическая оценка Ленина меняется, но он остается центральным персонажем повествования.
Соответственно изучение персонифицированных образов власти даст возможность лучше понять действительную роль государственных и политических деятелей. Изучение репрезентаций позволит деконструировать исторические мифы, нередко созданные изначально как раз всевозможными репрезентациями вождей и правителей. Рассмотрение различных форм политических персонификаций ушедших эпох позволит определить допустимую степень персонификации в исторических исследованиях.
Во-вторых, в периоды острых социальных и политических потрясений можно проследить и своеобразную архаизацию общественного сознания, сопровождающуюся значительным возрастанием роли политических символов в процессах борьбы за власть на разных уровнях. Сочетание же переплетающихся процессов усиления роли «персонификации» и возрастания значения «символизации» дает немало случаев, когда образ политического деятеля — положительный или отрицательный — превращается в важнейший политический знак, в ключевой элемент политического процесса. Частный случай такого соединения символизации и персонификации в новой и новейшей истории — культ вождя, нередко появляющийся в разных политических культурах Нового времени в эпохи революционных кризисов.
В-третьих, политику невозможно представить без сакрализации (показательно, например, что во времена Петра I цензурой изображений императора занимался именно Св. синод). Однако сакрализация политики в Новое время не присутствует в такой явной форме, хотя политические системы и политические движения используют, как правило, тексты и символы, которые имеют для них сакральное значение. Их критика и, тем более, их отрицание воспринимается как недопустимая, кощунственная профанация священной сферы политического. Как уже отмечалось, противоречивый и многомерный процесс секуляризации, развернувшийся в Новое время, делает актуальным поиск новых форм сакрализации политического (тема секуляризации необычайно важна для современного обществознания, ее разработка неизбежно должна повлиять и на новейшую историографию Российской революции 1917 года).
Фигура монарха наиболее ярко представляет собой соединение персонификации, символизации и сакрализации: ведь сама личность монарха — «Священная Особа Государя» — и в Новое время нередко является сакральным символом, символом государственным, а порой и религиозным. Фигура монарха играет большую роль в восприятии политической действительности у людей самых различных взглядов. Соответственно исследование репрезентаций власти и их восприятия субъектами политических процессов необычайно важно как для изучения политического функционирования монархий, так и для описания антимонархических революций.
Революция 1917 года и попытка установления демократии в России сопровождались поисками новых политических образов, новых методов репрезентации власти, выработкой принципиально нового политического языка, а также нового ряда предписываемых эмоциональных реакций в сфере политического. Немалое значение имел и поиск новых форм персонификации, сакрализации и символизации политики. Следовало обозначить новую сферу сакрального в политической жизни, найти принципиально новый язык сакрализации политического. Особую задачу после Февраля 1917 года представлял поиск новых форм репрезентации нового «постмонархического» легитимного политического лидера, использующего язык демократии.
Казалось бы, исследователи Российской революции просто вынуждены были заняться изучением персонифицированных образов власти в общественном сознании переломной эпохи.
Между тем внимание историков революции 1917 года традиционно продолжают привлекать государственные институты и политические партии, общественные организации и политические лидеры (изучение классов и иных общественных групп, важное ранее для историков самых различных школ, в настоящее время отходит на второй план). Правда, серьезные и плодотворные попытки изучения общественного сознания революционной эпохи были предприняты в российской историографии еще более тридцати лет назад, особо следует выделить важную и новаторскую для своего времени монографию Г.Л. Соболева, которая повлияла на многих отечественных историков моего поколения. Однако в потоке исследований, посвященных истории революции, эта тема, к сожалению, остается периферийной, она не оказала значительного воздействия на создание обобщающих работ и учебных пособий.
Недостаточная изученность этих сюжетов историками Российской революции 1917 года становится особенно очевидной при сравнении с богатой историографией Французской революции XVIII века. Известные труды Ф. Фюре, Р. Дарнтона, К. Бэйкер, Д. Ван Клея, Л. Хант, Р. Шартье, Дж. Меррика, А. Фарж, Л.Дж. Грэхэм, А. Дюпра, посвященные изучению образов монархии в контексте предреволюционной и революционной политической культуры, ставят вопросы, весьма важные и для историков революции 1917 года. Они пока не находят ответов.
Другая важная тема, хорошо разработанная применительно к Великой французской революции, но почти не изученная исследователями революции российской, — это слухи. Классическая работа Ж. Лефевра, опубликованная более 70 лет тому назад, известна всем современным историкам буквально со школьной скамьи — она упоминается во многих университетских учебных курсах. Эта книга посвящена «Великому страху» 1789 года. Тогда в течение нескольких недель некоторые французские провинции были возбуждены слухами о коварном заговоре аристократов, о кочующих жестоких бандах, готовых терроризировать мирных обывателей. Распространявшиеся по стране образы вездесущих и неуловимых внутренних врагов, создавая истеричное настроение, способствовали политической мобилизации патриотов и радикализации революционного процесса. До Лефевра одни историки были уверены в существовании этого коварного антиреволюционного заговора, а другие, наоборот, рассматривали эту ситуацию как циничный заговор революционеров, которые сознательно и намеренно манипулировали общественным сознанием, спекулируя на страхах населения (выбор объяснения определялся политическими взглядами исследователей). И в том и в другом случае конспирологическая интерпретация политических событий ставилась в центр исторического повествования. Лефевр же перевел эту дискуссию в иную плоскость, он убедительно показал, что широко распространенный слух, основанный на массовых страхах, сам по себе становится фактором огромного общественного значения. Впоследствии работа Лефевра была продолжена другими учеными.
Игнорируя это важное исследовательское направление, некоторые российские историки и ныне противопоставляют народную молву «реальным событиям». Слухи и вымыслы порой отбрасываются исследователями как нечто малозначительное, они отделяются от важных «фактов», от того, что было «на самом деле», хотя порой саму Февральскую революцию 1917 года современники, а вслед за ними и некоторые историки «объясняли» самыми различными слухами, в том числе слухами о недостаточных запасах муки, которые породили ажиотажный потребительский спрос.
Исследователями описано немало ситуаций, когда именно слухи организовывали важные события, определяя действия современников. Например, жестоким немецким репрессиям в Бельгии и во Франции в начале Первой мировой войны предшествовали панические слухи о «бельгийских зверствах» по отношению к германским солдатам, распространявшиеся среди немецких военнослужащих со скоростью лесного пожара. Порой же на возникновение подобных слухов влияла историческая память: прочно укоренившиеся в сознании немецкого общества на протяжении предшествующих десятилетий образы «вольных стрелков» времен Франко-прусской войны получили в 1914 году новую жизнь, «объясняя» неожиданные препятствия и потери. Эти образы тиражировались, влияя на неоправданно жестокие действия германских солдат и офицеров по отношению к мирному населению Бельгии и Франции: немецкие военнослужащие повсюду «видели» вездесущих и беспощадных франтиреров, стреляющих им в спину. (Данной теме посвящено блестящее исследование Дж. Хорна и А. Кремера.)
Уже непосредственно в годы Первой мировой войны бельгийский социолог Ф. Ван Лангенхове, сознательно ограничивший круг своих источников лишь документами немецкого происхождения, тщательно изучал подобные слухи, распространявшиеся среди германских солдат. Он показал, что их убежденность в существовании жестоких, вездесущих и неуловимых бельгийских «франтиреров», якобы повсеместно нападавших с тыла на противника, в действительности представляла собой ряд легенд. Его книга, опубликованная уже в 1916 году, получила широкую известность. Эта работа оказала известное влияние на М. Блока, который еще в 1921 году опубликовал статью «Размышления историка о ложных слухах военного времени», посвященную массовому сознанию солдат, находившихся на передовых позициях. Автор, бывший армейский фронтовой офицер, показал, что вследствие цензурных ограничений военного времени огромные массы людей, прежде всего военнослужащие действующей армии, были отрезаны от достоверной печатной информации. По мнению М. Блока, фронтовики были возвращены в этом отношении к далекому «допечатному» прошлому, к такой информационной ситуации, когда письменное слово оставалось достоянием немногих. Атмосфера возросшей иррациональности, присущая эпохе мировой войны, вновь стала порождать повышенную неустойчивость человеческой психики и всякого рода напряженные коллективные психические состояния.
Марк Блок впоследствии вспоминал, вновь возвращаясь к этой теме: «Роль пропаганды и цензуры была значительна, но на свой лад. Она оказалась противоположной тому, чего ожидали создатели этих органов. Как превосходно сказал один юморист, “в окопах господствовало убеждение, что все может быть правдой, кроме того, что напечатано”. Газетам не верили, литературе также, ибо, помимо того что любые издания приходили на фронт очень нерегулярно, все были убеждены, что печать строго контролируется. Отсюда — поразительное возрождение устной традиции, древней матери легенд и мифов. Мощным толчком, о котором не посмел бы мечтать самый отважный экспериментатор, правительства как бы стерли предшествующее многовековое развитие и отбросили солдата-фронтовика к средствам информации и состоянию ума древних времен, до газеты, до бюллетеня, до книги». Странным образом личный фронтовой опыт М. Блока оказал немалое воздействие на научные исследования знаменитого медиевиста, помогая ему лучше прочувствовать систему коммуникаций в изучаемую им далекую эпоху, время Средневековья, влияя на выбор тем для его собственных исследований.
Подобное восприятие прессы, однако, было присуще не только французским военнослужащим. Именно так относились к периодической печати и русские солдаты-фронтовики, писавшие своим близким: «Прошу вас, тетя, чтоб газетам вы не верили, так как правду не выпущают»; «… не верьте газетам — они пишут то, что им приказывают».
О возрастании роли слухов в условиях цензурного ограничения печати открыто писала и российская пресса в годы Первой мировой войны. Петроградская газета «Новое время» открыто сообщала своим читателям: «Утеснение и бесправность печати поставила сплетню вне конкуренции и сделала ее монополисткой общественного осведомления. Сплетне верят больше, чем газетам. Печатно говорить о многом множестве предметов нельзя, но устно врать, что хочешь и чего не хочешь, можно сколько угодно — и нет ничего удивительного в том, что все общество с несравненно большим интересом слушает грязную, неизменную, но все же свободную сплетню».
Признанием этого стал постоянный заголовок в некоторых солидных русских газетах: «Последние телеграммы, сообщения и слухи с театра военных действий». Информационное значение слухов тем самым чуть ли не открыто приравнивалось издателями и редакторами к официальным сообщениям. Слухи рождались не только в окопах, но и в далеком тылу. Жизнь больших городов также по-своему архаизировалась, горожане разного положения и разного образования, желавшие получить последние сведения, жили молвой, питались слухами. Не представляли исключения и высшие слои, обладавшие, казалось, возможностью получить достоверные сведения из официальных источников: баронесса С.К. Букс­гевден, дама, близкая к императрице Александре Федоровне, впоследствии вспоминала о времени войны: «Слухи заменяли информацию».
К тому же газеты, опровергая одни слухи, распространяли другие. Так, та же газета «Новое время» вскоре после начала войны авторитетно сообщала своим читателям о расстреле К. Либкнехта в Германии, о массовом антиправительственном восстании славян в Австро-Венгрии и других событиях, в действительности не происходивших. В то же время газета уделяла немалое внимание опровержению всевозможных слухов, достаточно привести лишь названия некоторых статей: «Вздорные слухи».
В условиях войны вновь и вновь появлялись и охотно передавались старинные российские слухи, постоянно воскресавшие в новых кризисных ситуациях. Так, неудивительно, что в деревнях опять начинали говорить о наделении крестьян землей, на этот раз долгожданная аграрная реформа связывалась с грядущим окончанием военных действий. «У нас упорно держится слух, что после войны крестьянам дадут землю», — писал князь А. Голицын из своего тульского имения 8 марта 1915 года.
Характерной чертой уличной жизни городов военного времени стали огромные очереди людей, долгими часами толпившиеся перед продовольственными лавками и магазинами. Обозленные, усталые, нервные люди, пытавшиеся приобрести необходимые товары, охотно передавали самые невероятные вести. Современники отмечали, что уличные «хвосты» становились настоящими «фабриками слухов». В октябре 1916 года петроградец С. Облеухов писал В.М. Пуришкевичу: «Меня в ужас приводит настроение улицы. Бессмысленное стояние в “хвостах” по несколько часов и озлобило, и распустило народ. Улица превратилась в клуб, где все недовольство и возмущение объединяет всех и вся. Нужна только малейшая искра, чтобы начались поголовные погромы».
Распространение слухов в эпоху Великой войны все же нельзя рассматривать лишь как возвращение к старинным способам коммуникации, как «простую» архаизацию, в этом отношении важный вывод М. Блока следует существенно уточнить. Неслыханные ранее для европейского читателя и корреспондента цензурные ограничения появились в то время, когда уже существовали современные средства связи и массовой информации. Соответственно на распространение слухов в это время по-своему влияли массовая пресса и фотографии, телеграф и телефон. Информационные сообщения, благополучно прошедшие через сито цензуры, порой одновременно и одинаково «прочитывались» множеством читателей иногда совершенно непредсказуемо для самых суровых цензоров, поэтому новые средства связи и в условиях ограничения свободы печати позволяли слухам распространяться с невиданной в «допечатное время» скоростью. В самых широких слоях населения была уже сформирована устойчивая привычка к регулярному чтению прессы и постоянному получению новостей. Война же значительно обострила эту потребность в печатном слове, газеты пользовались огромным спросом. Даже сама российская императрица Александра Федоровна, обладавшая особыми источниками информации, сообщала царю в августе 1915 года: «Я по утрам с жадностью набрасываюсь на “Новое время”».
Ее современники, принадлежавшие к самым разным социальным и культурным группам, также стремились как можно скорее достать и прочитать свежую газету. В годы войны интерес к прессе возрос даже в тех слоях населения, которые ранее вовсе не интересовались последними новостями. Беспрецедентная пропагандистская обработка военного времени не могла полностью заменить этой информации. Сложилась парадоксальная ситуация: пресса пользовалась повсеместным ажиотажным спросом, но при этом ей не верили. Житель Казани писал в столицу уже в сентябре 1914 года: «Полное неверие к газетным сообщениям».
В этих условиях сами пропагандистские материалы и официальные сообщения, «обработанные», сокращенные и измененные военной цензурой, необычайно быстро распространявшиеся с помощью телеграфа и телефона, порой провоцировали появление новых волн невероятных слухов. Поэтому возникновение многих слухов эпохи Первой мировой войны невозможно представить как без усилившейся в это время цензуры, так и без современных каналов распространения информации. Особые же цензурные условия, существовавшие в России ранее, оказывались необычайно благоприятными для подобного распространения слухов в эпоху войны — у русского читателя издавна существовали навыки чтения «между строк», а авторы и редакторы хорошо владели приемами проталкивания зашифрованной информации через цензурное сито. Читательская аудитория, политическое воображение которой было весьма развито, по-своему «заполняла» белые пятна, зиявшие на месте статей, изъятых цензурой, она по-своему «прочитывала» официальные сводки, а авторы подцензурных материалов на это и рассчитывали.
Левые политики порой даже заявляли, что появление слухов, вызванных цензурными ограничениями, является следствием некоего заговора реакции, свившей гнездо в правительственных ведомствах. Так, А.Ф. Керенский, выступая в Государственной думе 19 июля 1915 года, фактически обвинил русскую цензуру в антипатриотической деятельности, отметив, что в результате ее мероприятий в стране циркулируют «самые темные, самые извращенные и самые мрачные слухи». Соответственно правая конспирология, защищая власти, напротив обвиняла в намеренном распространении невероятных вымыслов своих политических оппонентов слева.
И люди весьма консервативных взглядов указывали на роль официальной цензуры в провоцировании слухов, неблагоприятных для режима. Некий инспектор народных училищ А. Елишев писал министру внутренних дел Н.А. Маклакову: «Но революционизирует народ само правительство, допуская разнузданную печать и думскую пропаганду. Белые места в газетах — хуже прокламаций». К такому же мнению приходили и высокопоставленные военные. Видный чин Ставки Верховного главнокомандующего писал в 1915 году: «Белые столбцы в газетах и пустые места в строчках, являющиеся результатом цензуры, ведут к всевозможным догадкам, зачастую разгадываемым путем сопоставления. Это вредит делу и производит на общество нежелательное впечатление».
Со временем власти попытались с этим бороться, попросту за­прещая печатать «белые места» (правительство прибегало при этом к помощи военной цензуры, обладавшей в условиях войны значительными полномочиями). Но подобная мера властей не могла, разумеется, предотвратить распространение новых слухов. Некий одессит писал в октябре 1916 года: «Прежде хоть по белым пятнам от цензуры можно было догадываться, что замалчивается, а теперь запретили газетам и белые пятна. “Все де обстоит благополучно”. Зато слухи один другого печальнее передаются шепотом на ухо».
Если в русских газетах появлялись и исчезали «белые пятна», пробуждавшие любопытство читателей, то отечественные и зарубежные иллюстрированные издания, а также иностранные газеты и журналы, поступавшие в Россию, покрывались черными штампами бдительных цензоров. В октябре 1916 года один москвич писал в частном письме: «Мне приходится видеть теперь английские газеты, 1/3 зачернена, что за военные тайны, которые можно писать у англичан и нельзя писать у нас. А между тем это скрывание ни к чему не ведет, а только ухудшает дело, так как всяким слухам и сплетням дается полный простор. А их много ходит по Москве».
Даже некоторые профессиональные цензоры и сами члены правительства осознавали абсурдность подобной ситуации. Чиновник соответствующего ведомства сообщал об этом в сентябре 1914 года в частном письме, которое, в свою очередь, было перехвачено цензурой: «Я все еще в цензуре, переменил там ряд обязанностей; к сожалению, здесь никто не влиятелен в ее направлении и приходится участвовать в массе дикостей, вызывающих общественное недовольство. Курьезно, что мой взгляд разделяют и власть имущие, например Кривошеин, уговаривавший меня быть более сни­сходительным».
Показательно, что в сложившихся условиях даже сама императрица Александра Федоровна вследствие отсутствия необходимой информации в газетах порой была вынуждена питаться слухами. 19 ноября 1914 года царица писала Николаю II: «Не знаю никаких новостей — в городе говорят, что вчера было скверно, — в газете много белых, незаполненных мест; мы, вероятно, отступили около Сухачева». И в дальнейшем царица Александра Федоровна страдала от недостатка официальных новостей и по-своему расшифровывала значение «белых пятен» в периодических изданиях. Она уверяла императора, что не верит «городским сплетням, которые расстраивают нервы», она утверждала, что полагается только на официальные сообщения Ставки, но, судя по тону письма, в глубине души царица осознавала, что всей правды они не содержат. Порой, извиняясь, она в своих посланиях передавала императору разные слухи и в то же время посылала ему вырезки из газет, осведомляясь о правдивости содержащихся в них сообщений. Не только обыватели, но и представители политических верхов были отрезаны от надежных источников информации, не верили газетам и официальным сообщениям и сами участвовали, прямо или косвенно, в распространении слухов.
Слухи порождали и новые слухи. В июле 1914 года некоторые жители российской столицы запасались железнодорожными билетами — в городе говорили о неизбежности немецкого десанта. Живший в Петербурге барон Н.Н. Врангель, общавшийся с людьми образованными и неплохо информированными, уже в августе 1914 года, в самом начале войны записал в своем дневнике: «В такие минуты люди должны питать свое воображение хоть какими-нибудь фактами, и, не имея сведений, они сами измышляют всякий вздор, который, переходя из уст в уста, достигает геркулесовых столбов глупости. За последние дни петербургская молва повесила нескольких командиров армий, расстреляла нескольких командиров дивизий, бригад и полков и умертвила всех командиров гвардии, плодя опасные в это время страхи». В русской провинции же в это время говорили о падении Варшавы, о немецких войсках, стоящих под Псковом, и даже… о захвате Петербурга врагом.