Мерабу Мамардашвили

«Узнавания. Философия неслучайности встреч. То же относится и к книгам. Каждую минуту, каждое мгновение с человеком может произойтинечто, возможно, откроющее ему смысл существования; нечто, дающее ответ на самые мучительные вопросы бытия. Должны совпасть минуты встречи, внутренние ритмы».

Никелированные остовы кроватей, вставленные одна в другую, Баухауз в стерильной пустоте, зеркальные шарики на высоких спинках детской кроватки, — столь уж существенно существование?

Блестящие холодные рейки конструкций и шарики зеркальные, дохнешь, запотеют и не отражают. Поломанная раскладушка на пустынном берегу Мертвого моря, просоленная вобла. Отражение горной гряды в густой белесой воде недвижно. Камни в воде также бессмысленно пересчитывать, как звезды. Но их явно больше.

Привет тебе, мертвый Мераб, с Мертвого моря. Привет, большеголовый, наголо бритый философ, — твоя голова открыта для открытий, а моя душа — для узнавания. Я тебя узнала сразу, и не поздно еще. Солнце садится за Кумранскими пещерами, смотри.

Помнишь мастерскую Маэстро на Сретенском бульваре? Мне было 16-17-18-19-20, я переводила гравюры Маэстро в восковые рельефы. Ты врывался в мастерскую то один, то с Карякиным, то с Зиновьевым, то с Шиферсом, то вы все вместе заявлялись, и мы с Леной Елагиной варили вам кофе. Лена была вхожа в ваши беседы, я считалась еще маленькой и глупой. Мне казалось, что самое важное в мастерской — это лепить, переводить двумерное пространство в трехмерное. Все вы, и ты, в свою первую, наголо бритую голову, отвлекали Маэстро от работы. Теперь ясно, что за лепкой я пропустила самое главное — твои свободные импровизации на тему сущности вещей. Маэстро обожал тебя и величал Мерабушкой.

Сретенский бульвар с покосившимися домами и полуразрушенными особняками доживал последние дни. В кафе «Ландыш» заседали алкаши, а рядом, в особняке Тургеневской читальни, старый библиотекарь Абрам Давидович Иерусалимский подшивал свежие номера газет к старым. Он знал, что подшивает вранье к вранью, но того требовала этика библиотечного дела. Темный песок, которым тогда еще посыпали улицы, лип к подошвам, когда снег стаивал, вокруг сапог образовывлась грязная лужа. В мастерской мы не переобувались, зачем? Вокруг мешков с гипсом лежала белая пыль, ошметки глины на полу, воск в брикетах повсюду…

В комнате Маэстро, с гравюрами, альбомами, книгами и рукописями, заседала элита — сброд отщепенцев, нынче рассеянный по миру. Впрочем, это все описал Зиновьев в «Зияющих высотах». Он ухватил циклодинамику бесед, высеивание кристаллов смысла в атмосферу абсурда. Он писал быстро, накручивая спираль за спиралью, — и, добравшись до высот, обнаружил там зияющую пустоту.

Потом бульвар разворотили бульдозерами, Тургеневская читальня рухнула, как карточный домик. Старый библиотекарь умер. Маэстро перебрался ближе к метро «Проспект Мира». Последнее, что я, помню, лепила — рельеф к новому зданию МХАТа, — маски. Когда рельеф был готов, власти приняли решение его заморозить, сделать что-нибудь попроще.

Маэстро уехал. Я вышла замуж и родила детей, — есть общие структуры, в них надо себя уместить: волочить по сугробам коляску с младенцем, потея как лошадь от усилий и набухания молока в груди. Многие тогда уехали. Остатки перегруппировались. Те, кто бросился в открытую схватку с режимом, оказались в лагерях. Те, кто уехал, писали письма тем, кто остался, мы читали их вслух. Иногда сквозь глушилку доносились до нас знакомые голоса. Иностранцы привозили нам книги наших друзей, которые мы знали в рукописях. Мы критиковали то, что наши писатели написали уже там, писать на чужбине — только геням доступно сохранить живой язык боли.

Умер Сидур, так о нем услышали, узнали, что он был. И я вспомнила, как приходила к нему в полузатопленную мастерскую, как он подарил мне свой рисунок — портрет Солженицына, и как все по-разному относились к тому, что портрет висел у нас дома на стене во все времена.

Сидур — я тогда ничего не поняла про него, также как и про Мераба Мамардашвили. В ту пору, когда Маэстро неукротимой своей энергией выворачивал плоть наизнанку, Сидур работал пластическими, стилизованными формами, мне не доставало в них утробной энергии Маэстро. Все было «или — или», ничего между. Пристрастия юности, ее безапелляционнность: «Вы любите Катулла? Не любите, тогда убирайтесь!». Или — бешеная энергия деформированного пространства, или — скрытая, сдерживаемая классической поверхностью, энергия античных статуй, сравнимая разве что с поверхностным натяжением капли. Казалось, стоит ножом полоснуть ногу Артемиды, и статуя разверзнется, спресcованная в мрамор форма лопнет и обнажит кровавые мышцы и пучки сухожилий. Между вывернутым наизнанку деформированным пространством и ложным спокойствием античных статуй зияла бездна. В ней жил и умер скульптор Сидур. В ней жил и умер Мамардашвили. Мераб не состыковался с историческим временем и обещал родиться еще раз. За несколько часов до смерти он дал это обещание своим приятелям, — и вот, года не прошло, сидим мы с Мерабом на разваленной раскладушке, нам не тесно.

«Задумаемся, — философствует Мераб, — можно заставить человека что-то делать, не нельзя заставить его хотеть что-то делать. Заставить или принудить хотеть. Можно ли, например, хотеть любить, и поэтому любить? Или захотеть и увидеть что-то новое? То же самое относится к мысли — она может только случиться. Когда мысль есть, она имеет последствия. Имитировать ее невозможно. Мысль, как и воля, не внушаема. Вот такого рода явления и называются свободой».

Темнеет море. У отрогов гор оно темно-лиловое, а ближе к берегу — розовое. Луна наливается белизной, вокруг нее сгущается синь. Но еще можно прочесть: «Жил ИОВ на земле Русь, а имя его был Вадим Сидур. ИОВ — Инвалид Отечественный Войны. Сидур — по-древнеевр. — молитвенник». Про Сидура пишет мой друг Марк Харитонов. Именно с ним мы, сидя на крыше в Каугури, в общем, на лето снятом доме на берегу Рижского залива, услышали по вражеским голосам, что умер Сидур. Это было летом, благоухали розы в саду, четверо детей рисовали за столом что-то прекрасное и ни на что не похожее, — мы с Марком дали им такую тему.

Марк был близким другом Сидура. Голубые глаза Марка остановились. Я потащила его к морю ходить. Это было наше с ним любимое дело — ходить. Десять километров вдоль берега моря быстрым шагом, — во время прогулок мы с равной страстью говорили о прозе Музиля и сборе брусники. Мы не были членами Союза писателей, а до Дома творчества в Дубултах было десять км, а там были писатели, они пили кофе и мылись в горячем душе. У нас на крыше можно было мыться только под синим рукомойником. Иногда мы с Марком прикидывались членами Союза писателей, с уверенностью входили в Дом творчества, главное —
не оглядываться на дежурную, — и попадали в мир пьющих кофе, обитель прекрасных жен и мужей. Если среди них находились знакомые, я просила их (Марк просить
не способен) принести нам ключ от душевой. Мы с Марком по очереди ходили в душ. Чистые, румяные, мы напоследок пили кофе с коньяком, — настоящие советские писатели, мыслящие в комфорте.

В этот день мы пошли с Марком по берегу в другую сторону, не к Дому творчества. Марк говорил о Сидуре взвешенно, как о явлении, равном песку, прибрежным ивам, парящим в небе чайкам, — и природа соглашалась с ним, ивы склоняли головы, песок скрипел в ответ, чайки подтверждали: да-да-да, га-га-га…

Просоленная вобла-раскладушка… Каркасы и арматуры алюминиевые, шарики зеркальные, балки в пустоте… Вода теряет цвет, луна горит, восходят звезды, — уже трудно разбирать слова Марка про «Заложника Вечности» Сидура, а махонькие буквочки из статьи Мераба — «Свобода производит свободу» — слились в серые полосы, да и тяжелая вода Мертвого моря пошла серыми полосами.

Мы разбрелись, рассеялись по миру. Нам сорок, пятьдесят, шестьдесят, — говорят, в цивилизованных странах в эти годы только и начинают жить. А мы подводим итоги, мы думаем, что сказать напоследок этому миру, который не понял и не услышал нас вовремя. Не узналнас, не был готов к встрече, по предположению Мераба. Мир закрылся, а мы долбили своими клювами его железный панцирь. Мы не принимали ни социальных, ни денежных заказов. Потому что где-то сидел Сидур в подвальной мастерской и записывал для себя в дневнике: «…любой заказ… губителен для художника и писателя. Только для себя, тогда получится для других».

«Я свободный человек уже потому, что не рвусь за границу», — сказал Сидур Марку Харитонову. Марк остался свободным там, где и был таковым, на улице Бажова, неподалеку от ВДНХ.

Мертвое море молчит. У раскладушки отложение солей. Она скрипит и кряхтит подо мной. Под ногами шевелятся камни.

Автобус несется во тьме по горной дороге в Иерусалим. Эдемские сады в скалах, пальмы и густой дух апельсиновых рощ.

В Иерусалиме дождь.

Автобус, теперь с частыми остановками, довозит до дороги на Вифлеем. Скоро Рождество. Рождественская звезда над яслями в католических соборах. Мария, Иосиф, овцы, человеческо-божий ребеночек в колыбели. Простому человеку должно быть внятно, кого и за что жалеть. Должно быть внятно ему, что его страдания искупятся. И для этого простому человеку нужен простой пример.

Тора лишена романтики. Что есть — то есть. Такова сущность сущего. А сущность требует толкований и рождает талмудистов. Из романтизма мы перелетели в мир сущностей, где да-да — нет-нет не предусматривает ни реинкарнации, ни Чистилища. Все здесь начать — и кончить. А если мы начали — не здесь?!

Я не спешу. Будто все свидания уже состоялись. Если наша дикая кошка царапнет меня, окаменевшую статую, своим когтем, — моя кожа треснет, и трещины пойдут по всему телу, — я расползусь, превращусь в месиво из костей и мяса. Никто не сможет собрать меня и впихнуть обратно в кожу.

Огромные охристые камни подсвечены фонарями. Отсюда, с обрыва, виден Вифлеем. Ущелье перерезано хребтом, на его позвоночнике — кудряшки низкорослых олив. Дальше — черный обрыв, зияющая пропасть, вверх от нее разбегаются огни Вифлеема, разряженный воздух дрожит, и огни дрожат, распространяя вокруг себя иссиня-черное свечение.

Приглядевшись к темноте, можно различить шоссейные дороги, они обсажены хвоей и обставлены фонарями. Дальний свет фар на мгновение освещает храмы и дома, за эти доли секунды их невозможно рассмотреть, их можно только узнать. Днем, в ясную погоду, они видны, но я люблю приходить сюда ночью, в свете звезд, чтобы дух захватывало от стихов из «Доктора Живаго», Рождественской мишурной звезды над сладкими яслями в Краковском костеле. Все это пришло отсюда, отсюда именно, где я сейчас стою, — так что, Сидур, это место никак не может быть названо «заграницей».

За-граница, за-город… — внеположено, вне, за пределами. А там, где я сейчас стою и где валялась на просоленной раскладушке, Вечный Предел. Здесь я узнаю Мераба, свернутого в трубку в моей руке, Мераба, чьи слова о свободе и импровизации накрутились одно на другое, слышу Марка, говорящего о напоре стихийных сил в оформлении мысли — трезвой, выверенной, жесткой. Ладони — в кристаллах соли.

Раскладушка стоит на берегу Мертвого моря, сложенная мною в книгу. Обложка порастает белыми кристаллами слов.